Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Когда мы вошли в Бэлцетешть, Аделина рука была еще моей собственностью. Но, держа ее, я уже не владел ею. Адела бережно и осторожно, словно бы стараясь, чтобы я этого не заметил и не обиделся, высвободила свою руку из моей и тихонько, как можно неприметнее, вытащила ее из моего кармана, ни секунды не сомневаясь, что так оно и должно быть: мир, где мы только что побывали, был реальностью сказки и уже теперь казался воспоминанием или сном во сне.
Я очнулся и понял, что через несколько минут навсегда потеряю Аделу.
У калитки я попросил ее писать мне — хоть слово в два-три месяца. С кокетством, но необычайно робким, словно бы присмиревшим, она пообещала, но обещание, будто мячик на резинке, тут же отскочило к ней обратно: «Впрочем, о чем писать?.. Я живу так однообразно…» И без всякого перехода спросила, какого рода чувства я к ней испытываю.
Решающий миг.
Мне ли было не понять это? Но я не поддался слабости и утаил, что люблю ее. Но не был и настолько тверд, чтобы раз и навсегда обречь себя на дружбу. С уклончивостью, которая могла бы сойти за осторожность добросовестности, старательно ищущей и не находящей точного слова, я ответил: «Весьма любопытные».
— Достойные музея? — осведомилась она едва ли не возмущенно.
Столь прямой выпад больно ранил мое самолюбие, и я попытался расшифровать свое определение, как страстную дружбу. (Дружба должна была послужить анестезирующим для страсти.)
Но толком я так ничего и не сказал. Мы были уже у дверей. И оба чувствовали, что расстаемся. Чем для нее было это последнее мгновенье? Отчуждением ото всего, что, ничего не изменив, легко сделалось прошлым? Или ожиданием, что еще что-то изменится? Она провела рукой по глазам, по лбу. Я ощутил тепло ее дыхания — теплый аромат чудесного живого цветка. Она стояла и не двигалась, очень высокая и очень тонкая, пугая своей непривычной близостью. Я взял ее руку, неумело расстегнул и стянул с нее перчатку — мне показалось, что я ее раздеваю, — и припал со сладкой мукой к тонкой бескровной руке, целуя длинные пальцы, узкую ладонь и запястье, перехваченное тесным суконным обшлагом. Кожа благоухала амброй. Она стояла, отвернув лицо, и ничего мне не запрещала. Я торопил ее, умолял не задерживаться в саду, опасаясь для нее ночной сырости, но сам не мог выпустить ее руки и, не ощущая в ней ни сопротивления, ни нетерпения, все целовал и целовал эту руку. Под сенью дерева, сгустившего ночной сумрак до полной тьмы, я не мог хорошенько разглядеть белевшее смутным пятном лицо Аделы. Но безвольная, покорная рука — это я понимаю теперь, тогда я ни о чем не думал — передавала все потрясение ее ошеломленной души. И все же я одержал величайшую в своей жизни победу: я выпустил на волю маленькую пленницу, и Адела вновь провела рукой по лбу, по глазам, словно просыпаясь и прошептав: «Спокойной ночи», поднялась по ступенькам. Пьянея от боли, я чувствовал чуть ли не счастье. Летя в пустоту, ощущал восторженный ужас и со странным пугающим восторгом понял, что вернулся в страну юности, что снова стал молодым. Я бросился по дороге в сторону Варатика.
Но тотчас повернул обратно, сел возле крыльца, блаженно мучаясь ее близостью. Она еще не ушла в дом. Я слушал ее быстрые шаги на веранде. И в такт ее шагам у меня перед глазами гибко и певуче двигалась она сама. Мысленно любуясь ею, я вдруг физически ощутил исходящие от нее ко мне токи жизни. Я был потрясен, повергнут в изумление: всего каких-то полчаса назад родилась нежданная реальность. Я ведь признался, что люблю Аделу, и она не запретила мне моей любви. Обними я ее колени, упади к ее ногам, что так торопливо и беспокойно шагают теперь по половицам, она бы и этого мне не воспретила. Не захотела она лишь одного — я попросил ее оказать мне милость, не уточняя, какую именно, и она глухо и торопливо шепнула: «Да, да, да» (о чем подумала она в эту минуту?), и я мягко, просительно произнес: «Позвольте мне называть вас Аделиной». Она чуть ли не вскрикнула резко и гневно: «Ни за что! Аделой, только Аделой!» И правда, оба мы с ней были далеки от сентиментального воркования да и уменьшительное было весьма дурного вкуса. Я и сам никогда не помышлял ни о чем подобном, не знаю, что это на меня нашло…
Адела все еще торопливо ходит по веранде. Юная взволнованная женщина, думающая обо мне. Что она думает, я не знаю. Но мне так хорошо быть неподалеку от нее и оберегать и знать, что случившееся непоправимо, случилось и уже навсегда, до самой смерти.
Она уехала без четверти десять. И, прощаясь со мной бесконечно нежно и трогательно, постаралась развеять и тень сомнения, будто я чем-то обидел ее или оскорбил.
Встретила она меня очень ласково, говорила так доверчиво и даже не отняла своей руки. Протянула она мне ее, словно дарила, — или мне почудилось? — и, подведя к диванчику на веранде, усадила рядом с собой. Тон разговора был нежный и теплый.
Пора было ехать. Я простился с госпожой Аникой, потом с госпожой М., обе они еще суетились, занятые последними сборами, рассовыванием всяческих пакетов и свертков в коляске и своим собственным размещением. На нас с Аделой никто не обращал внимания, и она, прощаясь, прижала к моим губам запястье и протянула перчатку, которую я снял с ее руки вчера вечером, потом молниеносным движением прижалась губами к моей руке, рискуя подарить это неслыханное зрелище всем любопытствующим заборам, и бегом побежала к коляске.
Взявшись рукой за бортик, она пошатнулась, замерла и, вскочив, опустилась на сиденье.
Кучер закрыл за ней дверцу, звякнули бубенцы, Адела уехала. Из коляски она еще несколько раз кивнула мне, и розовый шарф, который гладил мое лицо по дороге в Варатик и с тех пор не дышал свежим воздухом, махнул мне на прощанье и исчез за корчмой-развалюхой.
И все сразу сделалось прошлым. Нямецкая крепость, Варатик, Чахлэу, тропинки, залитые солнцем, и ночи с